Юрий Чекусов
Гданьск – Брест – Москва
(Рассказ)
Поезд шел из Польши в разрушенный Советский Союз.
Шел последний и самый подлый период войны 45-го, где полегли в последних боях не дождавшиеся Победы бойцы. Конец марта. Польша и Кенигсберг. Сформированный поезд увозил только тяжелораненых, ибо прочие осели в медсанбатах, лазаретах, полевых и прифронтовых госпиталях. Работы хватало всем – полевым медсестрам, лазаретным и госпитальным хирургам. И нет другого более уважаемого, заслуженного, затюканного и окровавленного, чем военный хирург. Они пьют спирт, эти хирурги?
***
«Я не знаю. Надо мною чьё-то лицо как в тумане. И глаза. Над марлей. Острые и злые. Беспощадные в вынесении приговора. Я наверняка знаю этих людей, скрывающихся под марлевыми намордниками. Правда, тогда я тихо и мирно с ними разошелся. Осколок в плечо. Был. Я как заорал. Кстати, еле очереди дождался, чтоб меня подлечили. Поместили нас в каком-то полуразрушенном кирпичном здании. Курить разрешили прямо здесь, в этих дряхлых коридорах недобитого «поль-рейха». Но я не курил. Когда эта морда в маскхалате выдирал мне осколок... Да еще почему-то не дал спирта внутрь. Извините. Он штурвальным шестом бросил – звяк о посудину. Мне стало тогда жутко.
- Налей ему, Катя, спирта чуть-чуть. Кто он?
Да я... Я... Я - старший сержант. Вот я перед вами. Был в разведвылазке. Ну, не очень получилось. Что? Почти даже 19! И награды имею, слышь, ты, хирург!
— Катя, капни ему еще чуть-чуть. Я разрешаю. А то, что он так орал, так больно же.
Надо мной склонилось, уже без марлевой хирургической повязки, лицо. И взгляд упорно-внимательный. Так могут смотреть только военные хирурги, словно спрашивая: «Выдюжишь, пацан?»
Ну конечно, я сдюжил, может дальше не уберегся и не оберегся значит, да то и не моя, впрочем, вина. Под Гдынью меня и накрыло.
Уже другое лицо, как мне показалось, совсем недружелюбное, почему-то и зачем-то внимательно всматривалась в меня. Эка невидаль. Туманы я в этой Пруссии и без этого чучела видал.
- Дайте ему морфий, чтобы он не помер по дороге до Бреста.
У нас же как: не хочешь жить – подыхай».
***
Когда Женька-сержант не хотел жить по-человечьи, то он громко и с хрипом вздыхал. Впрочем, он не желал зла другим. Он тоже хотел жить. Не давая шанса себе? И сейчас? Когда война утихомиривается, да? Он еще продолжал воевать. До святого дня Победы оставался шаг, ну всего лишь какой-то месяц с малостью – и вот он, этот день при памяти и жизни. И будущее, где можно жить всласть. И что? Не будет этого будущего? За Что же тогда воевал-то? За что боролся?
- Вколи ему морфий. Знаю, что плох, Катя... Не забудь - вагон пятый, отсек девятый, танкист. Скоро сгружаем. Да, да, остальных тянем до Бреста. Дальше не потянет. Нет там Красного Креста!
А что, хирург фронтового санитарного поезда дело знал – закидывал тяжких по вагонным полкам и тащил их из фатерлянда до своей стороны. Там сдавал поштучно и полусериями. Вечно серый. Состоявшийся полковник санслужбы 45-го. Неудавшийся и злой из-за войны медчеловек. Но живой!
Подвигов он не делал и героев под минами при атаке не вытаскивал. Этот нынешний полковник - лейтенант медслужбы от 41-го. Он обязан был довезти их. Гданьск. Гдыня. Польский фатерлянд. Не все ли равно ему? Полковник шёл по вагону, резко, грамотно и сухо до оторопи общаясь с медсестрой... У него впереди еще длинный путь – по всему составу, по всем его вагонам, где валялись и ждали помощи на жестких полках лейтенанты, сержанты, рядовые, которых больше, чем полковников... Поезд-эвакогоспиталь дальнего следования. Всяких и разных здесь хватает, которых надлежит разгружать по последующим госпиталям.
— Слышь, ты, сержант, а ты хоть прописку оформил в нашем купе? Да ты не горюй, лапоть сержантская, — пожилой и усатый старшина стащил сухощавого длинного отрока с верхней полки. Усадил. - А что ж, сержант, медали и орден твои забыли, что ли, пригрести? Сидишь? Сиди.
Лежачим курить неофициально в вагоне разрешалось. Других, стоячих и лежащих с первой полки, гоняли.
Шёл полковник по поезду, ругался, разгонял, мог и пнуть, и зарычать:
- Этого ко мне на осмотр!
Поездной долбёж достал всех. Эти перестуки на стыках – хуже нет, а впереди – боль и досада. За что?
Покемарить Женьке, салаге лет девятнадцати не удается. Вертит его, как на палубе, хоть и служить пришлось при пехоте. Ладно там ему снайпер, танковый десант, минометный расчет, штурм городской... Да мало ли чего в Европе.
Полковник. Главный в поезде. Хмуро к какому-то сержанту:
- Ну? Синеешь? И где ж ты такое нашел?
И пошел дальше.
- Снять сержанта с верхней полки на нижнюю. Что, еще... Уже... Орет? Да я не про то! Сделай, как я говорю, голубушка. С танкиста глаз не спускай, лейтенанта зри, здорового бугая не упускай из вида – рановато ему еще радоваться.
Начальник поезда следует до следующего вагона. Там тоже ждут. Или не очень? Но на то и санитарный поезд. Красный крест с серебром. Заблудившийся на задворках войны стук колес.
— Я не говорю, что я правильный, но и не хочу быть...
— Понятно. И Брест нас примет?
— Его нет. Вряд ли? Да скиньте вы его, товарищ полковник, от греха подальше... Не жилец он!
— Да куда ж ему, пацану? Пусть подохнет? Что там танкист? Артиллерист-наводчик? И сержанта этого... Ближе к врачу, на первой полке. Чтоб он не орал. Только захрипит – сразу к нему. Он что? Еще не охрип? Смотри за ним. И за что их, пацанов? Морфий коли...
— Но это ж...
— А ты что ж...
Да. Этакий заблудившийся экспресс-поезд. А встречать надо. Кого? Где? Когда?
В главном вагоне они вроде как посмеялись. За серым чаем в тусклых стаканах. Полковник кривил губами, его зам – не правильнее ли зама или ППЖ? - спокойно смотрела на своего командира (не мы первые, не мы последние, каждый наш рейс – месяцы).
— Ну, а чаю?
— Держи.
— А сахара что, нет уже?
— Уже нет. Поменьше чай надо с сахаром. Не барин. Спирта?
— Слушай, Мария! Так нельзя.
— Можно!
Женщина встала. И так красиво держалась, так ладно сидела на ней военная форма с капитанскими погонами, что начальник аж слюну сглотнул. Ох уж эти бабы...
— Выгрузим. Надо. Да ты пей чай. Побежишь же сейчас по вагонам. Да и выпей. Не скоро же до следующего раза. Сутки пройдут, пока добредешь до штаба. Да и проваливай, полковник.
— А ты?
***
«На пограничье наш поезд неожиданно обстреляли. И даже пытались отбомбить. Вы это знаете – бомбы сверху, свист, если не свистят – значит не ваши, ежели не слышишь и увидал – означает, что все твое и на полную катушку со сроком давности и без надежды.
А что еще или уже? Танкист умер. Капитана из врачих почему-то убила пуля дурного немецкого самолета. А сам я, полковник и десятки моих раненых с крестом и без креста зачем-то еще живы. И почему бы еще не пожить дальше, а? Мы тащимся в Брест. Уже веселее. Перестук и перезвон российский. Кто так ездил – тот должен понять. Нечасто в жизни бывает этот стук на стыках. Да, я сволочь, самая натуральная. И военная. Многих лечил и поставил на ноги. А вот того сержанта с перебитыми ногами – не знаю... Не знаю... Ежели еще будет сержант при памяти помирая... Вот тогда и к гадалке не ходи - выпадет большая дорога, казенный дом и червонная дама! Все как положено. Да? В те самые послевоенные годы...»
***
Начальник поезда, или главврач, как лучше его обозвать («хоть как обзови, только в гроб не клади», — отрезал бы он), полковник делал утренний обход в одно и то же время. В каждом вагоне, или там через два-три, его встречали и докладывали примерно так: «Пятый вагон. Легкораненые. Тридцатый, Филатов, бредит с температурой. Докладывала лейтенант Дорохова». Полковник знал куда идти и где остановиться и, в общем-то, не нуждался в проводниках по своему поезду, но в толковых помощниках, кем и были его военные женщины-врачи, очень даже нуждался. Так что у него утром обход, днем работа и операции, вечером выборный обход, документация, рапорт майора-ординарца за прошедший день и виды на ночь. Днем санитарный поезд лечился, бинтовался, менял повязки, лежал, курил, выздоравливал, на редких остановках снимали с поезда умерших, звякали в медицинские сосуды пинцеты, скальпели, зажимы, осколки и текла кровь... Носилки, ординаторские, полки, связь...
— Почему такая вонь в вагоне? Тихо и аккуратно проветрить за день.
— Так точно, товарищ полковник. Сделаем, Пал Иванович.
— Ну, то-то же! Пока поверю, Марь Ивановна. И не давай курить в вагоне, гоняй курильщиков без пощады. В тамбур их, в тамбур... Но там ведь еще пока холодно, да? А пусть тогда бросают курить, другие хоть не будут нюхать папиросный дым. Да я не про лежачих говорю, не про лежачих, товарищ лейтенант.
Чем тяжелее ранение солдата – тем больше его жизненное пространство в вагоне, тем старше по званию его военврач, медсестры окружают таких солдат заботой и вниманием. И таким тоже: письма будет кто писать домой? И невест не забывайте своих.
— Остальное, капитан, говоришь, все в порядке? — Полковник стоял спиной к врачихе и бездушно смотрел в вагонное окно.
— Товарищ полковник, вы ошиблись.
— В чем? — Он круто развернулся, помолчал несколько секунд в оцепенении. — А! Ну, извините, лейтенант. Вспомнилось что-то. Не к месту.
— Ну и что вы, товарищи бойцы, повылазили из поезда, как мартовские коты? Да не те мартовские. А те, которые на солнышке вышли погреться. Толку от вас...
— Не обижайте, товарищ полковник. Вот подлечите нас – и сразу в бой.
— Война к тому времени, надеюсь, уже закончится.
— Ну так мы тогда отогреемся и будем как те самые мартовские коты. Настоящие.
Полковник усмехнулся в ответ, сдвинул зачем-то фуражку на затылок. Припекало солнышко. Вдоль состава бежала лейтенантша: «Далеко от поезда не отходите, слышите?»
— Ну что, ребята, — сказал сивоусый солдат, — поехали, что ль, дальше?
— Домой. Домой! — Загалдел в ответ молодняк.
— Скажи в деревне, что был за границей – не поверят.
— Польша – не Германия.
— И то верно. Все равно был.
Вдоль состава бежала юная лейтенантша в белом халате.
- Отходим. Смотрите своих – все ли на месте.
- Да кто ж убежит... От себя не бегают.
Начальник поезда, полковник медицинской службы, военный хирург не выносил, когда трупы сгружали из санпоезда и оформление последующих похоронок. А предшествующих тем более не терпел... Зато обязательно и старательно успевал при сдаче раненых на каких-то бестолковых и правильных остановках. Хотя, ему-то было и не обязательно. Поезд его разгружался от прочих, других не загружали – и начал состав катить-катать дальше-далее медленно и верно, как плохо груженый сундук, но под зеленую улицу, порою тормозя западные военные эшелоны. Ибо на восток вёз поезд при красном кресте предпоследних раненых на этой войне – выживут ли? Успеем ли добросить их туда, где профессура, обслуживание и лечение... Таких составов с литером СС (скорый санитарный) числилось при Ставке не так уж много, и потому правили там погодой не ниже полковников медицинской службы, оправдывающих надежды последних убиенных.
И наш полковник давно уже не был тем юным лейтенантом из 41-го. Много воды утекло с тех пор, страшных четыре года войны осталось позади. Семье тогда еще молодого и уже подающего надежды лейтенанта (тяжело раненые Испании, Халхин-Гола и линии Маннергейма) повезло, если можно так сказать про лето 41-го. Семью его разметало бомбой, и, как он надеялся, это было быстро, непонятно и не так болезненно для его любимой жены и их дочурки. Что из того, что до июля 41-го он не был в той крови своих пациентов – он их ставил, пытался поставить на ноги, чтобы они снова шли в бой или в никуда. Как с этой тупой болью лечить других? Зачем? Он так и не свыкся, не примирился со смертью дочурки, жены. Он не запил. Он ставил на ноги других. На фронте засчитывается один день к двум и сто грамм ежедневно положено плюс военный аттестат и иже награды. С августа 41-го он - военврач полевого госпиталя. Тогда он ещё хватался за гранаты и винтовку, которых не было в их фронтовом штате.
— Полковник!
Она имела право и заслужила его так обращаться к нему – его майор, ординатор поезда и ординарец полковника, адъютант так необходимый и так незаменимый... «Чай будешь?» «Покормить начальника поезда!» «Не беспокоить напрасно! Мы сами разберемся...»
— А, да-да. Что там у нас, майор?
Красивая майор, женщина. Еще в цвету. Богом не обделенная. Полковник порой поражался ее хватке хозяйственно-управленческой.
— А что, майор мой дорогой: стар ли я так стал иль же поизносился... Перед тобой я ведь даже моложе; и годами намного.
— Полковник, не бередись. Просто ты знаешь цену жизни.
— Н-да... И давно уж.
— Ну да. Пока гром не грянул – и мужик наш русский не перекрестился.
— Что ты хочешь, майор?
«Я что и говорю: валяюсь чуть примороженный, жду, пока наши ангелы подберут. Устал надеяться. Пока там наши подтянутся, похоронка с санитаркой... А быть может и трофейка в начале... Но все же есть шанс выжить.
Полковник, проходя по вагону № 7 и слыша рассказ «погибшего», буркнул:
- Жить будешь. Должен. – А затем в голос, обращаясь к сопровождающей его. - Капитан, уколы. Курящий он? Пусть покурит. Да, прямо в вагоне. Ну и что из того, что он свистит легкими... Закури ему сама. Потом отыми цигарку и поцелуй его в губы... И пусть спит как сурок. Ему полезно. Жив будет – не помрет. А так и будет. Капитан вагона № 7? Вы поняли...
Чем дальше по счету вагон , тем он «тяжелей» и ближе находится к военной ординатуре и хирургическому начальству. Таков закон пакостного немецкого бутерброда, придуманного давно и почему-то не нами.
— Я жить хочу, сказал.
— Он или ты, майор? Ну, так пусть он живет. Кто? Кто? Кто – он...
— Он умер. Выгрузили недавно.
— Что написали... В сопроводиловке...
— Погиб геройской смертью. Умер в санитарном поезде от ранения. В нашем.
— Ну и? Я-то причем, майор?
— Вы ему делали последнюю операцию.
— Под трибунал мой копаешь?
— Нет. Он не был жилец после немецкой снайперской пули, он просто напрягся и сказал потом, на потом: «Я жить хочу, у меня три сестры и брат».
— Знаю, он тогда хрипел...
Консилиум – совещание врачей. Нужен для установления состояния здоровья обследуемого, определения прогноза, тактики дальнейшего лечения; достижение будущего специализированного профильного учреждения.
— Слушай, ты, доктор! Собрался вас здесь целый взвод... Мне же больно, откуда такие только живодеры берутся, больно же, скотина, фриц, сволочь, а-а-а, у...
- Спасибо, доктор! Военврач? И им спасибо...
- Спирта ему! Много, тому... Тому верю, что он не пес и не трус. Почему не пес? Откуда я знаю, и не приставайте с глупостями.
- А вот этого... Вот этому, который рожу скривил, закусил губы и глаза из орбит – он должен у нас петь, материться и орать, ему все дозволено, пока я в нем наковыряюсь... Медсестра, ассистент, к делу! Лапает вас? Удержите его руки... Он заслужил, и дай Бог ему жить дальше.
Как можно в поезде, этом гремучем чудовище, делать что-то медицинское?
Но ведь надо! И да плетется он, скорый санитарный, быстро, но не споро, не заплетаясь на стыках, но скоро... Торопится, не поспешая, везет, идет, бредет, ползет, торопится – зачем торопиться навстречу своей смерти, скажет умный, мол, она и сама придет, а если даже захочет, то и поспешит.
... Где ж тот молоденький лейтенант, а, полковник, который учился мудрому «уметь ждать и догонять»? Догонишь ли ты его, старче, умеющий уже ждать? Уже никогда не стать тебе тем жизнерадостным носителем маленьких звёздочек...
Поезд твой? А что поезд? Ну, шел, пришел, сгрузил, поехал дальше. В свой очередной рейс, уже «СССР – Польша – Германия» под грифом «срочный санитарный». А что дальше после «Гданьск – Брест – Москва» их обитателям и временным постояльцам? Хирургов – в Западную Европу, а пассажиров – на Волгу, на Урал, в Фергану... Что может быть в санитарном поезде романтичного? Застоялый запах гнойных бинтов, табака, мужского тяжелого пота, непробиваемая сущность медикаментов... Слава Богу, что не воняет порохом и портянками...
Полковнику на все и про все это было давно – и уже много лет, – наплевать – нанюхался, эта санитарно-быт-гигиена – медицинская вонь стала его сопроводиловкой жизни, черной каймой, мрачным аксельбантом на его бело-красном мундире.
- Давай, майор, вечерний рапорт!
И мерно, тихо-замедленно отстукивал на стыках «санитарный», остальное все по ранжиру, от вагона номер такого-то до номера этакого и так далее. Полковник устал. Полковник хотел спать. Он сегодня сделал три операции - маленьких и необходимых. Чай и спать.
— Смотри, майор!
— Этого не может быть. Да и быть не должно. Быть того не может! Кто сказал... Кто подумал...
— Да он бредит, что ли... Товарищ полковник! Все время про какой-то трофейный парабеллум... Или вальтер? Как там у них «он» называется, вспоминает.
— А вы когда-нибудь видели парабеллум или этот самый вальтер у него? — Задумчиво промолвил главный, смотря в никуда пустыми глазами. — Да я не про то, извините. Да еще трофейный, говорите? Трофейный ведь есть не мародерский. А он кто, этот паренек?
— Его подобрала похоронная команда, замерзал. Потеря крови... И не было, говорят, при нем никакого парабеллума, когда грузили его к нам. Нашим зачем его трофей?
— Так положено – изымать у раненых нашего ССС – специального санитарного состава, чтобы не было здесь разборок и ревтрибунала для всех горячих голов без исключения.
— Значит, раньше отняли. Да, товарищ полковник.
— Да дело сейчас уже не в этом. Плохо то, что у него синюшно-красными становятся раненые ноги. Вот главное. А пистолетик мог отнять у него и его начальничек, завидующий и сказавший, что не положено, мол, такому красивому немецкому пистолету находиться у юнца-сержанта.
— У него были ножи. На спине, в чехле, за поясом. Так доложили про него усачи из похоронки, сдавшие его в полевой лазарет вместе с его финками. Так что...
— Так что, товарищ военврач, главное нам его дотянуть обязательно до Москвы. Порушенный Брест ему не помощник. Спасет только этого бедного солдатика профессорская Москва. И наша задача – дотянуть его живым. А он кто?
Главный пролистнул странички протянутой ему медицинской карты.
- Так-так, значит Евгений. И когда же?
***
-Что же ты, старший сержант Евгений Батькович, не дотянул до Победы всего 49 дней – укорял меня спаситель-хирург в Москве 9-го мая.
А дети потом спрашивали:
- Батя, ты видел тогда Москву-то?
Видел, сыны и дочь. Это хорошо говорится о прошлом, когда есть я в настоящем. Видел. Дважды. С тех пор более не удалось. Первый раз – когда в сумерках наш полумертвый поезд крался в станционных путях Москвы, и я тогда очнулся на некоторое время. В вагоне тихий шум и гам, легкий грохот сапог и сапожек медперсонала по полу, громкий шепот «Москва. Прибыли». И я увидел сквозь окно вагона нашего ССС угол кирпичного здания. Кирпич был темно-красный, бурого цвета и уходил вдаль, будто в несбывшейся мечте о великой нашей Москве. Потом пришла снова боль страшная и тупая, неподвластная истома с испариной и странный озноб... Да вы не волнуйтесь, не берите в голову, все уже позади! Улыбнитесь, дети мои... А второй раз я хорошо увидел Москву. Свою Москву. Нас аккуратно пересадили прямо с перрона в вагоны на Московском вокзале в поезд южного направления. Москва?»
***
А что Москва? Великая, могучая сталинская Москва стоит на месте, Женька, свет ты батьки своего и последнего официального призыва на эту войну.
В мае сорок пятого он проснулся на своей госпитальной койке почему-то привязанным, правда, слабо, он в разведрейсах не так бы вязал. Но вдруг понял запоздалой фронтовой интуицией. Рванулся. Заорал. Он не плакал на фронте и не рвал пуговицы на гимнастерке, не орал после контузий – мычал, был в отключке и после своего ранения... Москва!
Он развязался, раскрутил и раскрутился. Рвал бинты на ногах. Сбил одеяло на пол. Прибежали миленькие медсестрички и угрюмые санитары. Наполовину уже ничего не болело... Это было странно – ноги целы, на месте, а пусто в действительности, пусто там, где...
Хорошо тому живется, у кого одна нога. Женька щупал себя, чувствовал себя тоскливо и обиженным, а мозг что-то сверлило непотребным. Пощупал. Правой ноги не было до колена. Апатия, что ли? А вторая?
- Болит? Дайте ему морфия. А может, солдат, выпить хочешь? Сто своих фронтовых...
— Вообще я малопьющий. Не успел научиться, некогда видно было. А можно? Вот если бы спирта чуток... Только шнапса немецкого не давайте. А польской нет? Вообще-то я не хочу...
— Да у него ж гангрена идет дальше.
— Хоть спасем от смерти.
— Не он первый, не он последний...
— Вторую ногу ну никак не спасем.
— Пусть без ног, но живой будет.
Профессор Преображенский встал. Такому вот и останется благодарен на всю оставшуюся жизнь безвестный солдат Женька.
— Я вас внимательно выслушал, дорогие мои коллеги. — Профессор усмехнулся. — И постановил однозначно: операции на вторую ногу не будет, как и споров на эту тему. Мы не в Политбюро, где голосуют.
И Женьку начали лечить. Включая и антибиотики, появившиеся в конце войны. Профессор спас его ногу, судьбу, желание дальше быть. Он не обрек его на тележку безногих, попрошайничество, горькую участь, запойство, вечные госпиталя в закрытых зонах, на катание в электричках, пение блатных и военных песен на уличных подмостках. Женька ехал в Фергану, благодатный край, уже «хромая» только на одну. Он пытался потом найти и сказать Профессору свое спасибо. Врачей много, профессоров и светил медицины хватает, и Преображенских немало – вот только в жизни Женьки один такой есть профессор Преображенский.
Полковник, начальник состава, а не рано ли ты понял сущность жизни? Ну, я или мы в конце концов-то понимаем, что стоит и стоит за военной профессией военного хирурга... Ну, добился ты высот… Ну, подумаешь, бомбежки, как в этом рейсе где-то в Польше? Полковник, пусть даже медик, знает, что говорит. И хорошо слышит...
— А что, Женька, — лейтенант сплюнул горькую слюну от тухлой папиросы. — У вас там хорошо – далеко от Москвы?
Лейтенант был из нового пополнения, недавно взял взвод, которым неделю рулил Женька после гибели предыдущего старлея.
И вновь Женька слышит того, своего полковника:
- Безделье, в любом его понимании, грозит человеку – вне зависимости от сложившихся ситуации и обстановки – всем; грязно оно и непобедимо последствиями. Безделье не оправдано и не оправдается судьбой...
И вновь нависает над Женькой белый халат «главного». И долбит:
-Тяжело отвыкать от работы, зато к безделью быстро привыкаешь. А посему, опосля госпиталя на фронт, да? Не горюй. В 19 лет жизнь не заканчивается. Рано в твои годы отвыкать от работы. А фронт тебе уже не страшен, без тебя, пацан, войну закончат.
Фергана Женьке должна была понравиться. А как же иначе! Таким, как он – прямая дорога в солнечный Узбекистан; тепло, мухи не кусают, хлебом из соседнего Ташкента кормят. Там встретят, обогреют, приветят таких, как Женька. Хорошо тому живется, у кого одна нога или не хватает ребра. Там танкисты, саперы, артиллеристы – боги войны! И пехота-матушка здесь, знамо. Фергана, солнечная и красивая, всех примет, позаботится о сирых (разбросает потом в приюты Севера и Сибири); Фергана позаботится, даже и уже после 45-го... И на том спасибо? Чего уж тут грешить, было куда приткнуться!
Ферганский военный госпиталь многих поставил на ноги. Ферганский госпиталь тяжелораненых. Но если уж нет – тогда, конечно, ищите на воинских кладбищах. Вы знаете их, при крупных военных госпиталях. Но там делали все, что полагается в глубоких госпиталях: извлекали осколки, рубцевали. Отправляли излечившихся с военным аттестатом, новой амуницией, сухим пайком и с сопровождающими для особо тяжелых, обычно молоденьким солдатом, медбратом или фельдшером... Или же с опытной медсестрой, военной, чтобы она сумела в послевоенной станционной и поездной суете отстоять своего подопечного и сдать по месту военной комендатуре, военкомату, сельсовету... Спасибо ИМ!
Там, в Фергане, им, «осколкам», было даже весело. Пытались ходить на танцы, а на толковые свидания спускали своих со второго этажа на простынях – ну, «ходят» и не «скрипишь», так иди. Девчонок хороших было много; и все жалели друг друга – госпитальные мужики и они... Другого тогда не дано?
А и то! И получалось порою, что «подлатанного» героя уводили в чей-то дом. Но Женька не велся на эту игру, да и танцевать в юности не любил. Не научился, боялся, стеснялся. И фронт не научил, кроме как командовать десятками молодых или же сивоусых мужиков. Но танцевать девки, смешливые и добрые, с Украины и Средней Азии, научили все ж. Прыгали до упаду с ним – костыль, протез. Страшно с ним и потом не было – отходил, оттаивал после своего мартовского последнего наступления. А зима у них, в Фергане – что-то такое смешное. Слов не сыщешь для такого.
Странно сейчас и потом, что он пытался все же нашарить свой вальтер, трофейный, когда 9-го мая загремела Москва. Но и потом долго искал его. Призабылось потом, с годами.
Ноги свои он чувствовал всегда. Особенно правую. И зачем она еще продолжала болеть? Он имел левую, спасенную благодаря профессору Преображенскому. Он мазал правую спиртом, йодом, алтайской облепихой, знаменитым мумиё – сыновья не подводили в доставке. Правая нога – не существующая до синего разбитого колена – не хотела ничего знать: она болела фантомной болью, с которой бы и не справился любой крепкий мужик. «Взял бы и водки выпил. Аль нажрался бы до утери пульса». Евгений не пил, а фантом не уходил: вот к они, неистребимые враги, так дружно и жили. Фантом?!
Весной 46-го Евгений прибыл домой. Все, как и полагается фронтовику после долгожданной победы: новая амуниция, не выцветшая, не мокрая, не расползшаяся иль в дырках, заштопанное от тех иных пуль; при медалях, ордена догоняли, шикарные лычки при погонах, ранения... И странная встреча его ждала. Похоронили? Иль распростились с инвалидом.
— Мать, где похоронка на отца?
— Да-к я ж тебе писала. Не узнал ли?
— Знамо, мамаша.
Двадцатилетний хозяин, одноногий, явился (прибыл со службы после трех лет) домой – хозяин! И мать его, Наталья, ждала с содроганием и внутренней надеждой: крыльцо развалилось, хата покосилась, изгородь набекрень, скотина тощая...
Старшой явился! Сын первый рода. Холостой и неустроенный матерый мужик.
— Где и кто?
— Похоронку по дурости пожег младшой. Я его наказала. Сестренка твоя заневестилась. Мишка, что после тебя, на японской, на Дальнем Востоке.
— Однако далеко, мать.
— Да-к и ты ж был не близко. А другой стал хулиганом, курильщиком и матерщинником. Распоясался, управы нет. А Илья наш, ты знаешь, помер до тебя. Вот и все новости.
Долго и тяжело смотрел Женька на свою мать. И вроде как не ее вина в том, что развалилось хозяйство его отца, еще участника Гражданской. Да будь проклята судьба и доля такая...
— Жень, а тебе бы жениться, а? — Бескровными губами прошептала его мать Наталья.
— Так кто ж возьмет такого, мать?
— И не говори, сын. Девок ныне пустых много, мужиков повыбило, а и вдов хватает...
... И все бы не легенды: это когда дети не успевают толком прознать жизнь своих родителей, а их внуки уже спрашивают: «А ты, дед, в самом деле, воевал?» И это грустно. Наши внуки с внутренним трепетом ощупывают наши медали, ордена и спрашивают: «А это где?» И это тоже грустно. Получается, давно и неправда?
Пришлось выступать в школе, тех далеких времен. Меня слушали внимательно и рассеянно; и только после того, как я встал, и показалась моя правая деревянная нога, зал школьный затих. И мои четверо смотрели на меня уже с любовью, забыв, как стеснялись при народе моей правой ноги; все остальные замолкли и хорошо выслушали мои немудреные слова о «военной Польше и Белоруссии 1944-45 годов». Так они поняли?